Петр Ильинский (Бостон)

ПОЭЗИЯ И ИСТОРИЯ

 

"Флейта Евтерпы" №1, 2006

Поэт - почти всегда историк, а большой поэт, как правило, историк хороший. Можно ограничиться констатацией этого факта и обойтись без аргументации. Тогда незачем на данную тему писать. Можно, наоборот, подробно и логично доказать приведенный тезис, да так, что не подкопаешься, пройдясь по длинному ряду классиков и приведя не менее впечатляющий набор цитат. Получится наукообразно и, скорее всего, скучно. Поэтому попробуем просто поразмышлять об истории и поэзии, без стандартных клише и заранее известных выводов.

Наилучшая схема в данном случае - традиционная, хронологическая. Заря времен - очевидная отправная точка в истории культуры. Литература - не исключение.

Если исключить религиозные тексты, то литература начинается с эпоса. Эпос - коллективная память зарождающейся нации. Поэтому он почти всегда становится стихотворным: в дописьменную эпоху стих есть самый лучший инструмент запоминания. Оттого эпос и стал песней, что так его было легче запомнить, проще рассказать.

Эпическая поэзия часто опирается на историю, точнее, на мнемоническую (устную) историю, но всегда ее преобразует, переиначивает, возвеличивает. Становится ли она из-за этого вовсе неисторичной, теряет ли истинность? Отнюдь! Без хрестоматийного доказательного примера - "Илиады" - не обойтись. Обычно в связи с поэмой вспоминают знаменитые археологические открытия - Трою и Микены. Но что бы случилось, не обнаружь Шлиман "троянского золота" (кстати, относящегося совсем к другой эпохе, нежели легендарная война)? Если бы место центральных событий "Илиады" не поддавалось географической идентификации (как у "Махабхараты"), если бы гомеровская поэма относилось к культурам, не столь развитым (как "Песнь о Нибелунгах")? Если бы приписываемый слепому певцу текст наполовину утонул во времени, частично утратил дискурсивную связность, будучи отделен от нас многими тысячелетиями - как "О все видавшем", эпос о Гильгамеше?

Очевидно, что и тогда бы "Илиада" была историей, подобно своим родственникам из иных культур, как является историей "Одиссея", в независимости от того, мотало правителя маленькой Итаки по Средиземноморью или нет. Богатырский эпос существует почти у всех народов, от ирландцев до русских, от монголов до индусов - и, как мы уже говорили, всегда принимает поэтическую форму. На протяжении веков он исполнялся певцами-сказителями, аэдами и акынами, первыми поэтами-профессионалами, бывшими одновременно импровизаторами и вспоминателями, каждый раз по-иному варьировавшими сотни типических формул и словосочетаний, многие из которых помним и мы: например, "шлемоблещущий Гектор" или "хитроумный Одиссей". Часто "настоящей", событийной истории в эпосе уже не различить, но разве он от этого становится менее историчен? Ведь сколько интереснейших подробностей социальной, религиозной и культурной жизни может узнать исследователь из древнейших поэтических текстов, возможно, записанных со слов последних великих сказителей! - Здесь и семейная жизнь шумеров, и войсковые собрания эллинов, индийские верования, кодекс чести викингов и брачные обычаи древних славян.

Поначалу эпос довлел письменной истории, в первую очередь потому, что он ей предшествовал. У средневековых народов бывало по-другому: древнерусские былины ненамного отличаются по возрасту от "Повести временных лет". Но в античности, тем более до нее, на заре цивилизации, дело обстояло не так. Именно поздний эпос (постмифологический, постархаический) становится исторической песней. Она и предшествует письменной истории и сосуществует с ней. Летопись и эпос питают друг друга. "Эпическая история не воспроизводит реального хода истории" (Б.Н. Путилов), но не становится ли эпическая история реальной, донеся до нас свои художественные образы? Не был ли слушателем былин древнерусский летописец, не вели ли своих родословных от гомеровских героев читатели Фукидида и Ксенофонта? Не хотели ли первые историки возвыситься до первых поэтов? Не завидовали ли им?

Когда великие поэмы фиксируются, они надолго закрывают тему - никому не приходит в голову подражать освященным традицией песенным текстам и сочинять поэтическую историю современности. История становится прозой - сухим отчетом ассирийских и вавилонских хроник, стройной летописью Девторономиста, геродотовской смесью правды и вымысла (из которой, как из гоголевской шинели, выйдут аккуратный Фукидид и подробнейший Плутарх), ясностью Саллюстия, едкой афористичностью Тацита. Вергилий уже не сочиняет историю - он пытается дотянуться до Гомера, сравнять Рим с Грецией, поэтому его версия основания Рима отражает не реальность (пусть многажды искаженную), а то, что римляне I в. до н. э. думали о начале своей истории. Земляки же автора "Энеиды" полагали, что поскольку их настоящее воистину имперски-грандиозно, то рождение Вечного Города не могло не быть столь же величаво (и они, скорее всего, были правы).
Чуть позже Лукан создал-таки эпическую римскую поэму на документально-исторический сюжет. Результат, однако, оказался менее художественно значимым. Но отметим, что историко-эпическая традиция в европейской литературе была всегда и что ее дальнейшее возрождение и развитие безусловно восходит к античности и ею питается.

В противоположность этому, в древнееврейских текстах наличествует четкое разделение - Исайя, Второ-Исайя, Псалмопевец суть поэты; Девторономист, Хронист (создатель Книг Паралипоменон), автор 8-12-й глав Книги Даниила - историки. Пророчества Иеремии несут несомненную поэтическую печать, дополняющие их биографические описания, сделанные кем-то из учеников пророка, аккуратны и хронологически точны (скорее всего, их автором является Варух). Примерно такое же деление в евангельских текстах, только в этом случае закономерность не так очевидна, в первую очередь из-за относительно меньшего количества материала. Но и здесь отчетлива разница между историзмом синоптических евангелий, написанных Лукой "Деяний апостолов" и экстатической поэтичностью иоаннических текстов (Четвертого Евангелия и Откровения). Единственным плодом иудео-христианского историко-поэтического синтеза стали Книги Сивилл, но этот синтез заключается почти что в одной форме.

Христианские авторы первых веков четко разделяют поэзию и историю - и почти всегда высказываются (словом и делом) в пользу истории. На христианском Западе поэзия вообще не приживается, но не потому ли, что умирает и античная поэзия? История, напротив, цветет, но так ли уж блистательны ее первые христианские плоды? Церковные хроники Евсевия, Евагрия, Орозия становятся все выхолощеннее и вторичнее - так и античная история тоже оказывается в кризисе. Старый мир умирает, новый делает первые шаги и отсекает ненужные ветви уходящей культуры. У раннесредневекового христианства не может быть героического эпоса, только деяния мучеников, ему не нужна лирическая поэзия, только религиозная. На долгие века традиция гимнописания сохраняется лишь там, где античность никогда не умирала - в византийском мире, но уже никогда она не соприкоснется с историей в прямом смысле слова. Верно и обратное. Византийский историк - всегда хронист, часто знающий и искусный, информированный и проницательный, но никогда, никогда он не станет поэтом.

Иная судьба ждала литературу христианского Запада. Поэзия вернулась в Европу, почти тысячелетие спустя, сначала религиозная, затем философская и историческая. Можно подробно описать приведший к этому процесс духовного и социального развития средневекового общества, вскрыть, как говорят плохие лекторы, причины культурного переворота XIII-XIV вв., который мы не вполне точно привыкли называть "гуманизмом", и его влияние на литературу, но главного будет не утаить - основную роль здесь сыграл один-единственный человек.

Сколько бы ни писать о Данте - все будет мало и несоразмерно. Это объяснимо - на творениях флорентийца стоит не просто литература, итальянская или даже западноевропейская. Вплоть до наших дней вся европейская культура развивается под знаком дантовских парадигм и построений. В частности, "Божественная комедия" есть великий христианский эпос. Всеохватывающий: философский, теологический - и исторический тоже. Данте - первый европейский историософ или, может быть, второй, после бл. Августина (который был еще в состоянии опереться на античный багаж, и потому заметно от него зависел). Не случайно, что у Августина не было талантливых последователей, а дело Данте продолжается до сих пор. И это при том, что более никто (пожалуй, кроме Мильтона) не замахнулся на создание постройки, соразмерной дантовской. Одна из вечноживущих традиций флорентийца - обращение к истории, к жизнеописанию человечества. Осознанно или неосознанно, век за веком наследники гордого изгнанника становятся историками, иногда создавая ученые труды, а часто преобразуя историю в художественном творчестве. Не раз они делают то и другое на основе одного сюжета - случайно ли?

Быть может, дело в том, что поэту становится тесно в стихотворной форме и он ищет для себя новые жанры? Стихотворцу неинтересно сочинение многотомных штудий, его скорее привлекают "узловые точки истории", исторические события, представляющиеся ему значительными. "Философию истории" сочиняет Гердер, Шиллер же пишет "Историю Тридцатилетней войны" (из которой позже вырастет трилогия о Валленштейне), "Историю государства Российского" создает Карамзин, а Пушкин пишет "Историю Пугачёва" (и скорее всего, создал бы и "Историю Петра Великого"). "Дополнительными" продуктами исторических изысканий Пушкина стали "Капитанская дочка", "Арап Петра Великого", "Полтава" и в некоторой (или, наоборот - в наибольшей?) мере - "Медный всадник".

На последнем произведении нельзя не задержаться. "Медный всадник" - плод пушкинских размышлений об истории своей страны, размышлений, обращенных не только в прошлое, но и в будущее. Иным исторический труд быть не может, не должен. Он пишется не для того, чтобы установить факты или построить модель прошедшего, а чтобы вызвать реакцию современников или потомков. История всегда обращена в будущее. Вспомним хрестоматийное: "Куда ты скачешь, гордый конь, // И где опустишь ты копыта?" Не странно, а наоборот, закономерно, что центральная тема "Медного всадника" - тема историческая - до сих пор вызывает споры и будет их вызывать, покуда существует Россия.

Именно Пушкин, являющийся для русской литературы фигурой того же масштаба, что Данте для европейской, задал русской музе исторический тон. Поэт не может не думать о времени, об истории, поэт к тому же обладает инструментом, могущим выразить его мысли в наиболее концентрированной форме. Пушкин подарил своим ученикам и этот инструмент. Путь был открыт, но оказался очень нелегок.

Русская поэтическая лира XIX в. металась между двумя хорошо известными парадигмами - историей традиционной, этнографической, дискурсивной, событийной, фабульной и историей философской, культурной, цивилизационной (в тех же плоскостях металась и сама историческая наука, но это не входит в тему нашего обзора). Философия истории, история культуры победили отнюдь не сразу - только с наступлением настоящего, не календарного ХХ в.

Поначалу, подражая европейским романтикам, русские авторы искали в прошлом яркого фона, необыкновенных личностей, демонических страстей, масштабных характеров. Время Иоанна Грозного привлекло Лермонтова и А.К. Толстого (любопытно, что современные им "профессиональные" сочинители исторической прозы были таланта неизмеримо более скромного). Но даже в лучших произведениях великих поэтов мы не видим переосмысления времени, не видим философии истории (хотя вряд ли случайно А.К. Толстой взял сюжет для одного из наиболее программных своих сочинений, поэмы "Иоанн Дамаскин", из истории ближневосточного христианства).

Впервые после Пушкина историософия появляется, пожалуй, у Тютчева, но слишком многие его работы отдают геополитикой. Однако не историческими ли размышлениями поэта навеяно знаменитое "Блажен, кто посетил сей мир// В его минуты роковые..."? Недаром в первых строках этого стихотворения возникает образ Цицерона - одной из наиболее значительных фигур античной культуры. Снова мы видим как поэт отталкивается от прошлого, всматривается в настоящее и прозревает будущее. И сколько раз эти строки весьма консервативного даже по меркам XIX в. мыслителя цитировались в прошедшем столетии?

Лишь со времени символистов - эрудитов и людей колоссального интеллекта - история навсегда становится одним из главнейших предметов русского поэтического творчества. Это кажется закономерным. Менялось время, менялись предметы творчества. Ведь некоторые поэтические темы являются вечными, иные - преходящими. Например, давно находится в загоне пейзажная лирика, которой когда-то отдавали дань величайшие из великих. Современный автор скорее склонен вдохновиться городским ландшафтом, но и тогда мысли несут его прочь от абстракций - в сторону (страну?) людей, этот город населяющих. Поэту ХХ в. городские памятники - или памятные знаки (надгробья?) интереснее долин и ручейков. Но не забудем: его, как правило, занимает не сама стела или мраморный персонаж, а эпоха, событие, которое этот памятник символизирует. Поэта волнует время - одновременно соперник и союзник "вечных тем": смерти и любви. Поэтому серьезный поэт - почти всегда историк, и зачастую не только в стихах.

Ближайшие предшественники Блока, бывшие сначала его учителями, а потом оппонентами, ударяются то в эллинизм, то в мистицизм, и постепенно увязают в "параллельных мирах". Давно замечено, что творческая судьба даже наиболее талантливых писателей этого поколения оставляет чувство некоторой неудовлетворенности - не из-за этого ли часто демонстративно обозначенного ухода от действительности? Многое можно свалить на Советскую власть, но все-таки не всё. Тем более, что Блок был поставлен в условия не менее сложные и трагические, но в творческом смысле оказался готов к ним чуть ли не лучше остальных современников. Что за это больше благодарить - итальянское прикосновение поэта к общеевропейскому прошлому или знаменитый творческий переворот 1908 г., наиболее известным свидетельством которого стал цикл "На поле Куликовом"? Совсем не случайно слышен здесь голос будущего. Никогда бы под пером навсегда обращенных к прошлому старших символистов не стала бы Куликовская битва "вечным боем", сражением вовеки неоконченным, неокончательным (П.П. Громов). "Я - не первый воин, не последний, // Долго будет родина больна". Трудно не согласиться с комментатором: "На поле Куликовом" - не "исторический маскарад", но разговор о том, что вся совокупность национальной истории… живет в современных событиях, в канун нового перелома самой истории". Со слов поэта известно, что история российская зазвенела в его строках не будучи порождена ярким образом, сильным, но преходящим эмоциональным чувством, а оттого, что ничем иным его мысли заняты не были. По-другому и быть не могло. "Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа", - написал он почти в те же недели 1908 г.

Сходные процессы позже произойдут с Мандельштамом, Ахматовой, Гумилевым, Волошиным, Пастернаком. Свою личную долю ("Я рожден в ночь с второго на третье января в девяносто одном ненадежном году"), судьбы своего народа, своей страны они видели не как вырванный эпизод времени, а как продолжение, развитие традиции, часто - трагическое ("...И столетья окружают меня огнем"). Тем более, что "нет истории темней, страшней, безумней, чем история России" (строки, написанные в отчаянии гражданской гекатомбы). Знал бы их автор (а может, и знал?), что в 1920 г. российские беды еще не закончены. Новая власть ненавидела поэтов и изобретательно их истребляла, а поэт защищался от нее только творчеством - и историей.

Сейчас очевидно, что внутренний мир людей, ощущавших протяженность истории, ее непрерывность, возобновимость, был лучше защищен от кошмара 1917-1991 гг. (границы периода - условные). Понимание того, что время не началось в 1917 г., знание о том, что испытание России может, должно входить в Божественный план, давало силы противостоять раскинувшемуся над страной покрову тьмы. Но дано это было отнюдь не каждому. Такого понимания могли достичь только глубоко образованные гуманитарии, верующие и поэты (обычно по ходу творческого взросления становившиеся и глубоко образованными, и не менее глубоко верующими людьми).

Историческую эстафету русской поэзии ХХ в. завершает Бродский. Последний ленинградец, мечтавший стать петербуржцем и всегда им бывший, един в многих лицах - историк, созерцатель, мыслитель. Бродский - описатель вневременной, бесконечной Империи, ее ненавистник и почти что последний певец: бард, летописец и скоморох одновременно. Бродский - античник, славящий Рождество, донжуан, готовый променять верное свидание на кропотливоеый чтениец палимпсестов при чадящей свече, филолог-классик, оставляющий наглую надпись на покосившемся заборе. Не важно, соглашаешься ли ты с мастером или нет: он раздумывает о времени, он заставляет тебя размышлять о нем же, он заставляет тебя знать историю. Поэт - самый лучший педагог, неважно, холоден он или горяч. "Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести уже совсем другое".

Быть может, наша задача - не отбрасывать неудачный, можно даже сказать, исторически неверный образ последующих строк "Остановки в пустыне", а обсуждать, доказательно спорить с высказанным в них суждением о культурной судьбе греческого наследия на русской почве, с тем что у крестителей Руси "одна обязанность была" и что "они ее исполнить не сумели". С тем, что "они свою соху не сохранили". Интересно, что деятельность самого Бродского, его философская эволюция противоречит мнению, высказанному им почти в самом начале творческого и жизненного пути. Возможно, такая серьезная философско-эстетическая трансформация, которой, увы, не прошли многие талантливые авторы 60-х гг., произошла с поэтом потому, что он, в отличие от большинства современников, но подобно Пушкину, ощущал себя пловцом по реке истории. Не случайны те знаменитые "окончательные" вопросы автора и лирического героя: "От чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы?" - и одновременное: "Что там впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра?"

Трудно не сказать в завершение, что, на наш взгляд, наиболее значимые историко-поэтические размышления о России, имевшие место в ХХ в., принадлежат двум упомянутым выше классикам, современникам-антиподам, жнецам одной нивы, соперникам поэтическим и не только. Столь же невозможно попытаться в нескольких строках обрисовать созданное Волошиным и Гумилевым. Упомянем лишь, что оба шли одним путем - от блистательного знания дискурсивной истории к глубоким и горьким философским обобщениям. Сходным был и их диагноз впавшей в горячку родине: "Чувствую безмерную вину Всея Руси пред всеми и пред каждым", - и: "в созвездьи Змия загорелась новая звезда". Пророчествовали они тоже почти теми же самыми словами: "Пусть тебя бьют, побивают камнями, // Хлещут бичами нечистую плоть, // Станешь бесплодной и стоптанной нивой..." - и: "Горе! Горе! Страх, петля и яма // Для того, кто на земле родился".

Поэт - пророк, даже когда он историк, он всегда ближе к Иеремии, чем к Варуху. Иеремию современники тоже не слушали. Не раз избивали, жгли книги (а верный Варух переписывал их заново, как и тысячи его прямых наследников, в течение многих веков спасавших от огня наиболее жгучие тексты, раз за разом сберегавших их от людей - и для людей). Поэт, знающий историю, не должен жаловаться на судьбу. Если его творения не уничтожают - уже хорошо. Точнее: если не сумеют уничтожить целиком (вспомним "Посещение изгнанных поэтов" Брехта). "Гомера тоже не печатали!" - согласно апокрифу, кричал вслед молодому автору один поэт, и, кажется, докричался.

Поэт - историк, особенно, когда он пророчествует. Не знающий прошлого, не чувствующий времени, не слышащий его течения почти никогда не сможет сказать ничего важного - и, даже будучи очень талантлив, сумеет сочинить достойные стихи только в мгновения острой любовной горячки. А потом замолкнет навсегда. Не в этом ли загадка многих несостоявшихся дарований?

История - не список дат и имен, это книга жизни цивилизации. Нельзя войти в культуру, не зная её, нельзя стать частью времени, не напившись его горькой, но все-таки живительной влаги. Поэт - не зеркало мира, скорее, он - его отражение на поверхности многих вод: от мирного горного озера до бескрайнего шумного океана. К времени нельзя прилипнуть - с ним можно только слиться.