Алексей Макушинский (Мюнхен)

ИЗ КНИГИ "СВЕТ ЗА ДЕРЕВЬЯМИ"

 

"Флейта Евтерпы" №4, 2006

ПАМЯТНИК "ПЕХОТНОМУ ПОЛКУ ПРИНЦА КАРЛА (4-ОМУ ВЕЛИКОГЕРЦОГСКО-ГЕССЕНСКОМУ) № 118 И ЕГО ПОЛЕВЫМ ПОДРАЗДЕЛЕНИЯМ". ПОСТАВЛЕН В ВОРМСЕ В 1932 ГОДУ.


Стоящие вместе, повернутые в одну,
они смотрят в разные стороны, но
в общую смерть. Их взгляд
отменяет то, что мы видим, свет

и тени в аллее, лиловые клумбы. То, что
мы видим, не видит их. Облака,
и машины, и люди проходят, как ни
в чем ни бывало, сквозь этот

каменный взгляд, на мгновенье
темнея, смолкая под ним, умирая,
в нем, под ним, на мгновенье, и не
замечая этого, воскресая опять,

продолжая свой путь по бульвару,
к вокзалу, неважно. Каштаны,
перерастая их, окружают зеленым
сумраком их щербатые шлемы,

их серые, грозные, горестные,
беспощадные лица. Они стоят тяжело,
всей тяжестью камня стоят они
здесь, опираясь на винтовки, брусками

пальцев сжимая стволы их, но очень
прямо, по-прежнему насмерть, в надетых
навсегда шинелях, со штыками
у пояса. Пять вестников из другого, из не-

мира, пять проклятий этому, пять
отчаяний. Мы обходим их. Под
широколистыми ветвями в игольчатых
шариках - их громадные ранцы,

их спины, сомкнувшиеся в сплошную
стену, уже не стоят, но - уходят,
не двигаясь, в невысокое небо,
прочь от нас, от всего, что есть мы.

 

ПАМЯТИ Е.И.М.

I

И конечно я помню тот вечер, когда я понял,
что она умрет. У нее был рак. Я услышал,
из-за стены, как, вызывая ей скорую

и думая, наверное, что я уже сплю,
моя мать сказала, очень отчетливо: рак. Я не спал.
И потом я видел ее в последний

раз, еще живую, уже очень страшную,
приподнявшуюся в постели. Ей было
семьдесят пять, мне двенадцать.

Она спросила меня светским тоном
о школьных моих успехах. Впервые в жизни
ей не было до меня вообще никакого дела.

II

Но я не помню, удивительным образом,
того, о чем мне рассказывали впоследствии:
как я попросил оставить меня одного

в той комнате, где она лежала в гробу,
как сидел, один, в этой комнате, полчаса, если не дольше.
Я помню только мартовский, мокрый

день, талый снег, первые лужи.
Отец увез меня за город. Сквозь черные ветви деревьев,
чертившие на ветру свой узор,

просвечивала весенняя, бледная, неуверенная в себе синева.
На даче, где я не был с зимних каникул,
все вещи смотрели куда-то в другую сторону.


III

У нее был, судя по всему, довольно ужасный характер.
Это видно даже на фотографиях, тех немногих,
что у меня сохранились, очень блеклых, очень любительских.

Есть совсем ранние, двадцатых годов, где она молодая,
очень красивая, с прелестным тонким лицом,
капризною складкой губ, смеющимися глазами.

В тридцатые годы рот делается трагическим,
глаза несчастными, красота остается.
Поздних карточек нет, она не давала снимать себя

не только в старости, но задолго до старости.
Я очень многое знаю, чего-то самого важного
не знаю, конечно, об ее жизни.

IV

Она курила папиросы "Север" и питалась швейцарским сыром
(пастилой, крепким чаем). Мне нравилось держать ее за руку
с неразгибавшимся мизинцем (в который, как она утверждала,

ее укусил скорпион, в Ташкенте, в эвакуации).
Она читала мне взрослые книги, Толстого,
но и какие-то советские повести из тогдашних журналов.

Был проход, на даче, между двумя
заборами, очень узкий, заросший крапивой.
Мы каждый день ходили к нему во время

нечастых ее приездов (с моим отцом она, в общем, не ладила).
Там кто-то жил за этим проходом, кто-то, кто-то, втайне от всех...
Там начиналось чудесное, которое оба мы видели.

V

Но неужели эта жизнь, с единственными ее очертаниями,
проступающими как ветви на синеве
неба, когда-то, с тем самым важным в ней, чего я не знаю,

с чудесным в ней, с крапивой, облаками, заборами:
неужели эта жизнь всего лишь
какая-то? Какая-то жизнь среди прочих каких-то?

Ее единственная среди прочих единственных?
И неужели моя, вот эта,
среди прочих каких-то какая-то?

Я выхожу на улицу, полную машин и прохожих.
От прошлого ничего не осталось.
В высоких окнах отражается то же небо.

 

* * *

Ты лежал в больнице во время первого путча.
Я помню, я долго ехал к тебе, меняя автобусы,
и долго шел потом вдоль белой стены из бетонных
палок, с невнятным садом в прорезях между ними.

Я сказал тебе, что, судя по всему, Софья Власьевна
умерла. Ты ответил: вот как? отрывая взгляд от чего-то,
чего я не видел. Я подумал, что ты еще далеко,
где-то там. Здесь запертый, в этой палате,

с ее чужим кашлем и неизбежными тумбочками,
в коридоре, по которому походили мы взад и вперед,
сквозь запах йода, хлора, уборной, ты, подумал я, где-то
там, в каких-то далях боли (так я подумал), где тоже

толпы, шум, движение времени, в пространствах
страданья, с его, тоже, улицами, пустырями, заборами,
круженьем, возращеньем к началу. На остановке
была девушка, посмотревшая на меня, затем быстро

вскочившая в какой-то другой, с невозможным
номером, четыреста какой-то автобус, и в городе -
то радостное, что держалось еще несколько дней,
вдруг исчезло. Теперь тебя нет. Я вижу то, что ты видел.


24 ДЕКАБРЯ 2003

Уже все опустело, долины,
деревни. Снег синеет на крышах,
на холмах среди сосен, под снежным
и легким небом. Никто
не едет здесь, я один.

Все подарки куплены, лавки
закрыты. Бензоколонки
закрываются тоже. По радио
говорят о вере, коммерции,
бедности и любви.

Последние птицы
летят домой, звери
попрятались, садовые гномы
убежали в лес. В темнеющем воздухе
колокола призывают ночь.

Она уже наступает сквозь замерший
мир, безразличный к ней, ждущий
ее, не та же, но, конечно, такая же
ночь, как две тысячи
три года назад.


* * *

The art of losing isn't hard to master.
Elizabeth Bishop.

Уже прошлое похоже на материк,
обведенный фломастером, cо штрихами
дождя на западе, пустынями на востоке.
Но еще мы собираем сумку и едем в город,
где до сих пор не бывали. Солнце
бежит по каналу вдоль темных лодок,

дворцов, атлантов, глядящих с грозной
улыбкой в ту сторону, которая нам не зрима.
Часы на башнях отсчитывают чужое
время, время трамвайных, кофейных, узких
улиц, бутылок в баре, официанта
в проеме двери, со скрещенными руками

и в белом переднике, цезарей, конных статуй.
Вряд ли все уже было, но было все же
уже так много, что бывшее уже больше
нас. Мы сидим снаружи. Приморский ветер
колеблет салфетки, страницы. Что там,
за обведенными берегами? Громады

какого света? Чьи голоса там, чьи тени медлят
в тех дальних рощах, в тех чащах, кущах?
Они говорят друг с другом, увы, не с нами.
Голуби и мопеды на площади поднимают крик,
урчат, кудахчут. И девочка через площадь
бежит вприпрыжку навстречу всей своей жизни.


* * *

Были не морды, но лица у лошадей,
с человеческим взглядом и выражением,
осмысленным не менее, чем у всадников, у горожан,

подносящих королю, победившему их, ключи
от города, видимого, конечно, на заднем
плане с его башнями, шпилями,

под густо-синим, в глубине светлеющим, небом;
и особенно у одной из них, единственной, повернутой не
в профиль, но лицом к зрителю - грустное,

насмешливое, смешное, и какое-то благосклонное
(и к королю с его мантией,
и к горожанам в их белых рубахах,

и к тебе, смотрящему на них) выражение
человеческого лица. Мы вышли затем на площадь,
где, в разноцветных пончо, из Колумбии или Перу, музыканты

играли свои хриплые, дальние, никому на этой площади
ненужные, в общем, мелодии; и выпили кофе, глядя
на башни и шпили города, темно-синее небо.

Я часто думаю: родись я на пятьдесят
лет раньше, я был бы, к моим сорока трем, давно уже мертв,
или, в лучшем случае, доходил бы где-нибудь на Колыме.


ЧУЖАЯ ЖИЗНЬ

Представь себе чью-то чужую жизнь, изумленный
грозою вечер, похожий на этот, в таких же
дымчатых клочьях, но из чужого окна, незнакомый
вкус во рту, другие комнаты в памяти и снаружи,
другие книги на полках, другую лампу, улицы, площади,
железнодорожные станции, другое начало
жизни, несбывшиеся, но другие надежды, какой-то
самый лучший в жизни день, но другой, двадцать лет
назад, деревья в лужах и облака на асфальте, прогулку
с кем-то по воздушным садам, вдоль реки,
других персонажей, выходящих на другую, иначе
освещенную сцену, их реплики, их быстрые взгляды,
нарастание действия, антракты с пирожным
в буфете, знакомые, незнакомые страхи, любимую,

но другую музыку, чью-то шутку, которую помнишь
с юности, еще смеешься над ней по ночам, но не ту,
полузабытое детство с другими обидами, тиной
других прудов, чужую тяжесть в желудке, изнанку
зубов под языком, заусеницы на пальцах и сами
пальцы, их складки, первые желтые пятна на обороте
ладоней, предсказанья чужого конца, который, пожалуй,
тебе проще представить себе, чем твой. Но представь
себе все это, на мгновенье, передвинь лекало, ломая
грифель, смести рисунок, сбей линии, примерь на себя
эту чужую жизнь, вот сейчас, в этот дымчатый
вечер, почувствуй, почти под пальцами, расхожденье
твоей с тобою, ее расплыванье за окнами, размыванье
в сумерках, схожденье на нет, среди букв, на бумаге.

 

ДОЖДЬ, АВТОСТРАДА, ЧАЙКОВСКИЙ

Л.Щ.

Как в Pathetique, которую мы слушали вместе,
только ад, ты сказала мне, и более ничего,
ни чистилища, ни проблеска, ни прощенья,
так в этот день только дождь, и рваное небо
над взорванными деревьями, и на автостраде

вообще никакого, но водные вихри, безумные
брызги, но красные фары, вдруг страшно
близко, и белые в зеркале, ниоткуда, в сплошном,
летящем и грохочущем облаке, и конечно,
печаль раздвигает границы, разрывает - отчаянье,

и все плывет, наплывая, все путается, порывы
ливня, никогда, нигде, на бульваре, и влага
над орешником, и трава в том лесу, из которого
я так и не вышел, до которого я никогда не
дойду, не доеду, и не пробую больше, и души,

обгоняя друг друга, мигают, и дворники
скрежещут от ярости. Но, Лариса, прощенье
есть, ты знаешь, всегда, и место, где все, что
было, становится снова таким, каким было,
и те, кто уже не вернется, кого мы не встретим

ни на улице, ни на автострадной парковке,
прощены навсегда, как и мы, уже есть,
Лариса, уже вдруг проступает, как вон
те, на холмах и сквозь дождь, электрические
ветряные вышки, их спокойные крылья.

 

ТРИ ПЛОЩАДИ

Прошедшее - мимо,
как поезд ночной.
На Piazza Navona,
смешавшись с толпой
туристов, я Рима
вдыхаю покой,
как воздух, огромный,
и легкий, как свет.
Руины, колонны,
раскопок развал,
времен основанья,
и лестницы взлет
на Piazza di Spagna
(где Китс умирал).
Неважно, что будет,
грядущего нет.
О страсти, о чуде
и речь не идет.
Не трудно расстаться
с великой судьбой,
спускаясь на Piazza
del Popolo, где
народ неустанно
следит за игрой
детей у фонтана
и солнца в воде.
Не помня о счастье,
забыв о беде.


НА АВЕНТИНСКОМ ХОЛМЕ

... how to explain
Our happiness then, the particular way our voices
Erased all signes of sorrow that had been,
Its violence, its terrible omens of the end?
Mark Strand

На Авентинском холме, где в полдень
у входа в церковь смущенным неграм
раздают даровые спагетти (вкусно
пахнущие, в пластиковых тарелках),
и служка в рясе смеется, считая булки
(по одной на каждого) - счастье смотрит

из облаков над Тибром. А все же тот, кто
нашептывает утешенья, не прав. Утраты
так беспощадны, так тихо время
день за днем отламывает от жизни,
так не сбылись надежды, так все, что было,
было не так... А вот стоишь здесь,

на Авентинском холме, где возле
церкви - мандариновый сад, в котором
на узколиственных ветках каждый
мандарин - неожиданность, и бродячие,
вдруг неподвижные кошки вместе
с тобою смотрят на город, снежный

очерк над городом, - вот стоишь здесь,
ни о чем не спрашивая, потому ли
что спрашивать некого, не с кого, или, может
быть, незачем. Сходя с дарами, почти незримый,
ангел ступает по крышам, кронам
пиний, едва касаясь их, в чистом свете.

 

UT PICTURA POESIS

Так Сезанн подходил все ближе к своей горе -
до которой дойти невозможно, хотя она и
видна отовсюду, из любого окна, из окна
любого поезда, плывущего по равнине,
над всеми крышами всех городов. Так и эти
немые холмы, эти камни, их тени
на траве - это та же гора. И, конечно, деревья -
горы... Мы кладем слой за слоем -
слов ли, красок. За слоем слой мы, на самом
деле, снимаем, подходя все ближе к тому, до чего мы
не дойдем никогда, что всегда уже с нами.


ОСЕННЕЕ РАДИО

Сквозь шуршанье осени радио
говорило о землетрясеньях, о не-
счетных несчастьях. А кто-то,
казалось нам, выбрал
для нас эту осень - из скольких

возможных? - вот эту! -
с ее полыхающими
шатрами на нескончаемом небе. "Любовь
тоже есть приближенье
к искомому, эти изгибы

есть изгибы дорог, эти руки -
реки". Но радио
говорило по-прежнему (и в машине,
и на кухне за завтраком). Наконец,
мы нашли его, в глубине

осени, на
мусорном баке, у входа
в парк - забытое кем-нибудь? "Странность
жизни..." - с полувытянутой антенной. Уже не
шуршали, но всхлипывали

под ногами листья, и не было
никого вокруг. Было
только это черное радио под черными ветками, и
мы, уходившие вчетвером - со своими
двумя несчастьями - под руку.


БУДДА

Я видел Будду, ехавшего в метро,
золотого Будду, улыбавшегося всем прочим,
ехавшим. Он улыбнулся и мне. Он был
похож, не похож на кого-то, кого я
знал лет двадцать назад, или двадцать

пять лет назад, или нет, на кого-то
другого. Все проходит, неправда,
что не все, все проходит, и все, что
есть, начинает не быть, и почти уже не
есть, и ты сам, и, конечно, ты сам не

очень есть, ты теряешь себя, все, что было
с тобой и тобой, исчезает, уже, вот,
исчезло, эти дни, эти ночи, то утро,
когда ты шел вдоль моря, был счастлив,
те следы на песке и те сосны. Я видел

Будду, ехавшего в метро. Он смотрел
на меня и на всех остальных, улыбаясь,
жалея. Он и был этой жалостью. Был
по-прежнему похож на кого-то, кого я
когда-то знал, или нет, кто исчез или умер,

и мы все были в этом вагоне, и ни-
кого из нас не было в нем, мы сидели
лицом друг к другу, пустота к пустоте,
уезжая все дальше, под землей, в никуда,
в навсегда. Все проходит, струится

и утекает сквозь пальцы, и ночи,
и дни, и конечно, надежды, и даже
отчаянье. И то, что мы помним, исчезнет
вместе с нами, те, кто умер, умрет
вместе с нами, еще раз. Я все-таки видел

Будду, ехавшего в метро. Он был и
не был, как я. Но был все-таки блеском,
и золотом, и золотой статуэткой в руках
у джинсовой девушки, и внезапным
вздохом, и вообще никем, пассажиром,

и жалостью, и облаками над морем,
и тем индийским принцем, однажды утром
вышедшим из дворца, и тем, кого я
уже никогда не увижу, и всем, и даже
ничем. Я видел Будду, ехавшего в метро.

 

БУДДА (2)

Когда он вышел из дворца, было раннее,
очень серое, очень сырое утро.
Люди, звери и птицы ранены
смертью. Он шел, как будто

уходя от себя все дальше,
каждым шагом зачеркивая прошедшее,
по улице, медленно рассветавшей.
Ничего еще не было, нет еще.

И что будет, неважно. Но боль, но жалость.
Жалость, сжигавший его костер.
Над темными ветками колебалась
и бледнела звезда. Он шел

вдоль каких-то стен, мимо фабрики,
мимо больницы с большими окнами,
вдоль железной дороги. Он вышел на берег
реки, где буксиры кричали грозными

голосами, теряясь в необозримом
пространстве, солнечном и туманном,
и через мост уносились, слепя, машины.
Мир, искаженный своим страданьем,

лежал перед ним, но все-таки -
мир: с дорогами, реками, берегами,
странами, и со сколькими
еще рассветами, с океаном,

ожиданьями - и с огромной
тишиной за всем этим, вздохом, вестью
воздуха. Было, в общем, просто какое-то утро. Волны
ударялись о сваи пристани. Пахло нефтью.


* * *

Города, которые проехали мы в то лето,
обведенные тобою на карте,
Dieppe, Honfleur, Calais, его граждане,
идущие через площадь.

И похожие на площади гавани,
гавани, качание лодок,
фрукты моря, разложенные в витрине,
мачты, клонящиеся друг к другу.

"Ничего, в общем, нет, только это
качание, эти блики -
toutes ces choses pensent par moi, ou je pense par elles - ,
огромность воздуха, облака".

И где-то, на какой-то окраине,
солнце, пыль, трупный запах,
бесконечная, низкая, красная
стена скотобойни.


ЛЕБЕДЬ

Перевалив через велосипедную -
между озером и полем - дорожку,
огромный лебедь с беззвучной
яростью набрасывается на низкие
светлые колосья пшеницы, вытягивая,
выгибая, выкручивая дрожащую

шею, то сверху, то снизу, и справа,
и слева подбираясь к зернам. Колосья,
наклоняясь вперед, отгибаясь
назад, выпрямляясь, с беззвучной
тоже, но не яростью - легкостью,
ударяют его по клюву. Он один, он

ужасен. Это все враги его, все
это поле. Он рвет, и тянет, и дергает.
Что руно ему, что Медея? Сияющие,
той же масти, что и он, облака
стоят над ним неподвижно. Старик
с лохматой собакой старается,

волоча сандалии на синих ногах,
пройти поскорее. Собака не лает,
оглядывается, не лает. (В каком-то
месте мира - мгновение жизни.
Свет и время, стоящие вокруг нас.
Воскресенье, озеро, очень дальние

голоса, ниоткуда). Вдруг вспомнив
что-то, он шлепает к берегу,
заносит ногу, шатается, падает
в воду. Становится снова виденьем,
становится призраком, уплывает
сквозь чужие стихи, навсегда.


СВЕТ ЗА ДЕРЕВЬЯМИ

The bed, the books, the chair, the moving nuns…
Wallace Stevens

Но каждый день был каким-то и каждая
ночь какой-то, бессонной, безлунной,
и сиделки совсем не сидят, но подходят, уходят,
и склоненные лица выступают из сумрака, склянки
блестят на столике, собирая остатки света,

переходящего в тот же сумрак, но каждый
день был, конечно, каким-то, счастливым, ненужным
или зимним, и никто никогда их не вспомнит,
не сочтет их, и стараться не стоит, но все-таки
они были, все они, с их туманом, их мокрыми ветками,

их листьями в лужах, их теплом в рукавице,
их теченьем, их стеканием к вечеру, ожиданьем
чего-нибудь, телефонного звонка, телефоном
у зеркала, и зеркалом в ванной, ни в том, ни
в другом, ни в каком ничего уже больше не видно,

и неважно что больше не видно, но видно
далеко и все дальше, в глубь улиц, где кто-то
еще идет и уходит, всегда уходит, все дальше
от этой комнаты, койки, этих склянок на столике,
этих звуков за стеной в коридоре, шагов, уходящих

по коридору все дальше, по улицам с их облаками
и крышами, с их мокрыми крышами, их круженьем
птиц над мокрыми крышами, с голубями и галками
в парке, расхожденьем дорожек, тропинок, и все это
было, и звуки гаснут, и боль остается, и были,

конечно, станции, станции, их названья, никто их
уже не вспомнит, безымянные станции, до
которых уже не добраться, а как хотелось бы, не
дойти по снегу, не доехать на поезде, поезда,
конечно, все-таки, были, товарные, темные, надписи

мелом на стенах, уже не прочесть их, сиделки
никогда не сидят, все уходят, все дальше,
и военные поезда, эшелоны, и красные, острые
стрелы, как больно, и слова уезжают на стенах,
слов не слышно, уже не расслышать, но каждое

было, было сказано кем-то и значило что-то,
и каждое утро было добрым, недобрым,
дождливым, и собака была с перевязанной
лапой, и сиамская кошка, когти, царапины, царский
подарок, и всегдашнее ожиданье чего-нибудь,

телефонного звонка, телефон был в прихожей
у зеркала, и зеркало было в ванной, страшнее
когда не ждешь ничего, когда нечего, все
так тихо, так неслышно подходят, как кошки,
эти сестры, сестры, эти братья и сестры, сестрицы,

не сердитесь, поезда все же были, военные,
были мирные эшелоны, товарные, никуда, ниоткуда,
все молчит, все смолкает, все безмолвно, как мел,
как надпись мелом, как мел на дне чайника,
чай был горький, был сладкий, был сахар,

было счастье, оно все-таки было, так много
было счастья, как сахара в чае, да что ты,
столько сахара, разве можно так много, не так,
все всегда было, в общем, не так, были склянки,
были склянки, стеклянки, стаканки, и слов не

расслышать, все смолкает как мел, все молчит,
как мыло, замело, заметало, неважно, но видно
далеко по-прежнему, далеко и все дальше,
и город, в который всю жизнь так хотелось
поехать, поднимает свои башни над склянками,

свое темно-синее небо над склянками, свои башни
на темно-синем небе, вот они, все-таки,
и ветки на небе, и конечно же свет за деревьями,
этот свет за деревьями, вечером, в сумерках,
по дороге куда-нибудь, он был, были станции,

были названья станций, были ржавые буквы
и треснувший асфальт на платформе, был ветер,
был шарф, я люблю тебя, я тоже, был царский,
пускай царапины, но царский подарок, как жалко,
что дарить уже некому, прощать уже некого, все

ушли, все уходят, все дальше, все яснее от этой
койки, комнаты, и звонка не дождешься, дождаться
звонка бы, телефонного, неважно какого, все тихо,
все тише, все становится крошечным на краю
зренья, в глубине этих улиц, но каждый, конечно,

день был все же каким-то, бесконечным был каждый,
и все это длится, длится, никогда не кончается,
и башни над склянками, и военные эшелоны, любить
так просто, и листья в лужах, и станции, и слова,
и свет, и свет, и конечно же свет за деревьями.