Петр Разумов (Санкт-Петербург)

ДРУГАЯ ВЛАСТЬ. МАНДЕЛЬШТАМ-ДЕМОКРАТ

 

"Флейта Евтерпы" №4, 2006

"Буря с мглою небо скроють, вихри снежные крутять, аж как зверь она завоить, аж заплачет как дитё".

Толстой "Хозяин и работник"

 

Знаменитая пословица "Нам, татарам, всё равно…", о которой Жолковский написал интересную (но, прямо скажем, не всем понятную) статью, даёт картину русского общества, объясняя тот неизлечимый конформизм, без которого не добъёшься успеха в мире предельного равнодушия и цинизма. Не случайно первые два глагола объединяют в одно действие два совершенно разных поступка, если можно назвать поступком действие без воли, которой у русского (не случайно названного татарским) человека отродясь не было. То ли анахронизм, пришедший из мира традиционных отношений между властью и человеком, где первая существовала для координации действий последнего, потерявший смысл в мире без удержу, в провале крепостного и социалистического быта. То ли просто какая-то хворь, когда человек неыспособен к самоорганизации (ограничению и неизбежному отторжению) и предпочитает насилие - выбору.

 

1

Поэту, человеку языка - не всё равно. "Поэзия - это власть". Прежде всего - над самим собой. Способ самоорганизации, опыт свободы, которая - залог стиля, того единства, которое превращает высказывание в поступок.

Но если Биография, Судьба, Миф - лаконичны и не требуют какого бы то ни было аналитического вмешательства, то отношение говорящего к миру, и конкретно - "простому" человеку, народу, собеседнику и читателю - серьёзная проблема, разрешение которой не просто задача каждого конкретного текста, но и Тема, больше - Мотив.

В душном баре иностранец,
Я нередко, в час глухой,
Уходя от тусклых пьяниц,
Становлюсь самим собой.

(1913)

Это не только укол Блоку, раздающему розы в бокалах с шампанским цвета неба. Это особое отношение к миру пошлых людей: "Да привяжется бродяга, / Вымогая на ночлег". Само упоминание маленького человека по соседству с "безумными звёздами" - это демократический пафос, кодекс чести русского писателя. Всё очень строго: есть дистанция, но есть и внимание, которое говорит о принадлежности говорящего к дворянскому (интеллигентскому) сословию: "люди, которые имеют время заниматься чужими делами" (Пушкин). "Чудак Евгений", "скромный пешеход" из стихотворения того же года - герой собирательный. Во-первых - чужой, доставшийся в наследство, как сам язык. Во-вторых, это что-то вроде тени, отбрасываемой самим говорящим: евреем, тенишевцем, универсантом, эсером - полный культурный пакет.

В спокойных пригородах снег
Сгребают дворники лопатами;
Я с мужиками бородатыми
Иду, прохожий человек.

(1913)

Но пространство тротуара (мостовой) - общее. Как язык - общественное явление, средство общения. Он - связь, существующая между "безъязыкой" (вот уж где сказался культурный снобизм Маяковского) улицей и гостиной, куда "жидёнку" (да простится мэтру его брезгливость) путь заказан - Зинаида Гиппиус, по крайней мере, даёт от ворот поворот.

Демократическая тема непосредственно связана с темой Дара:

Я получил блаженное наследство -
Чужих певцов блуждающие сны;
Своё родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.

(1914)

Не очень хорошие стихи, но очень хорошая политика. Дворянин Пушкин гордился своей "шестисотлетней" историей (не своей - рода), выдумщик Лермонтов мнил себя потомком шотландского чернокнижника…
"Разночинцу не нужна память", но нужна - библиография. Наследство от чужих людей - "блуждающие сны", рифмующиеся с подлинной свободой - вольным выбором. Этот выбор - двунаправленный процесс, когда своё и чужое - в диалектическом единстве. Право есть у каждого, но никто не может претендовать на большее, чем он сам.

И тема отверженности, уже здесь начинающая своё мерцание, когда речь пока ещё только о театре, искусстве вообще:

Я не увижу знаменитой "Федры",
В старинном многоярусном театре…

Так заканчивается первая, пока ещё только архитектурная книга Мандельштама.

 

2

В "Жалобах" всё меняется. Народ ещё свой, герой лежит под роковой рогожей на цветаевских розвальнях, но…

Ныряли сани в чёрные ухабы
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.

(1916)

Это уже не некрасовские парадноподъездные ласки ("С тяжёлыми шубами гайдуки / На мраморных лестницах ждут господ"), это немение тела лже-царевича, просто - "царевича" (в этом утверждении наивная вера), на глазах равнодушного - переминались, и злого - московского (средневекового) люда. Не случайно вспоминается Чаадаев (по крайней мере, Гаспаров его вспоминает), католик и "сумасшедший" философ. Здесь отношение предельно личностное (как романтический герой "Бориса Годунова", царевич Мандельштама - фигура новая и чуждая русскому общежитию). Здесь предчувствие гибели: "рыжую солому подожгли". Третье лицо: некая сила, стихия - "мировой пожар" не за горами.

На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон!

(1917)

Прямо кадры из фильма Захарова. Братство из французской формулы выброшено, заменено "законом". Уже здесь поэт - "волк", а не рылеевский гражданин, подчиняющийся гуманитарной норме. И сама замена - не результат ли исторического смещения, понимание относительности любого закона, любой обязанности, поскольку и нравственность - только нрав Времени, его странный вкус…

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывёт. Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.

(1918)

Кажется, этот хорал Сумеркам, в которых восходит солнце-судия-народ, вполне искреннее желание опроститься. Но здесь уже есть величие отречения. Не от себя ("связали ласточек" - мы, но как-то странно звучит это число и лицо), не от принципов - "её невыносимый гнёт" - то есть принципы всё же чужие, чуждые. Но от свободы, казалось бы - самого главного, чем так дорожил классический человек ("Из Пиндемонти"). И эта странная необходимость - причина гибели: "В ком сердце есть - тот должен слышать, время, / Как твой корабль ко дну идёт". Адресат - Время. Именно перед ним должен отчитываться разночинец, не принадлежащий сословию или классу. И эта зависимость сильнее любой другой, своеобразный кодекс интеллигентской чести, которая превыше воли.

И неожиданное (но правомочное и даже закономерное) сползание совсем в другой настрой, туда, "Где вывеска, изображая брюки, / Даёт понятье нам о человеке". Такое умиротворение (года-то какие!) трудно объяснить и представить:

Кахетинское густое
Хорошо в подвале пить, -
Там в прохладе, там в покое
Пейте вдоволь, пейте двое,
Одному не надо пить.

(1920)

Это не возвращение в богемный ресторан, это идиллический "духан" - почти бегство от реальности. Но это "покой", тот самый - желанный. Вторая книга гораздо более фантастическая, здесь театральная челядь (та самая, из "Летают валькирии, поют смычки…") уже мирно соседствует с бабочкой и розой…

Кучера измаялись от крика,
И храпит и дышит тьма.
Ничего, голубка Эвридика,
Что у нас студёная зима.

(1920)

Меняется сам характер речи. Рождается некое космическое чувство, какой-то особый прибор связи, позволяющий ощущать мир в его колоссальных стяжениях. Даже крик не пронзителен, не вещественен (музыкален). Он и помянут-то только затем, чтобы кучера не оставались статичными. Но как меняется пластика по сравнению с первым стихотворением ("Извозчики пляшут вокруг костров"). Теперь не монтаж, а спайка элементов в логический ряд, повествование о строе вселенной. "Голубка Эвридика" - Мандельштам научился говорить, то есть действительно произносить, сочетать слова. Даже "студёная зима" кажется вновь изобретённой.

 

3

И вдруг - отказ от казалось бы уже найденного умиротворения и гармонического единства всего сущего:

И подумал: зачем будить
Удлинённых созвучий рой,
В этой вечной склоке ловить
Эолийский чудесный строй?

(1922)

"Против шерсти мира поём", опять - против. Строй распадается: "сеновала древний хаос", "заумный сон" - образы победившего безобразия, в котором не расслышать музыки слова - только шум первобытной, нескреплённой духом материи.
Это качание от одного к другому уже непреодолимо. Теперь Мандельштам словно разделён изнутри. И вовсе не сумасшествие станет причиной появления двух противоположных по смыслу (но не по настроению! - о чём ниже) стихотворений вроде эпиграммы на Сталина и оды в его же честь…

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки,
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?

(1922)

"Век вывихнул сустав" - эта шекспировская аллюзия впервые заявляет о себе. Позвоночник времени разбит, склеить его может только "флейта". Но можно ли играть на таком простом инструменте? Кажется, кровь (тем более - своя) и принцип строя - несовместимы, здесь какая-то ошибка, ведь позвонки скрепляет совсем не она. И больше похоже на бессмысленное жертвование собой во имя невозможной (ведь кости сломаны) гармонии.

Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадёт.

(1924)

У века, в отличие от библейского истукана, не ноги, а рот - инструмент речи - из глины. Это залог его падения не в буквальном (политическом), а в нравственном смысле. Сын стареет, но/и припадает к руке - век. Своеобразная диалектика родства делает сына (поэта) отцом. Ведь он есть Слово.

Нет, никогда, ничей я не был современник:
Мне ни к лицу почёт такой.
О как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.

(1924)

Кажется, это и есть измена присяге "четвёртому сословью". Потому что быть со-временником для Мандельштама и означает - быть по-христиански добрым и внимательным, слушать шум времени, подчиняться его законам, пусть даже вопреки своим личным (поэтическим) интересам. Вспомним пушкинское: "зависить от царя, зависеть от народа". Никогда, ничей! Принадлежность кому-то, принадлежность Времени - отрицаются. Говорящий расслаивается на себя настоящего (в темпоральном и нравственном смысле) и своего двойника-соименника, который мнил себя частью нации. Время больше не эпоха, требующая подчинения и понимания, а странная ловушка, в которую попадает инородное тело говорящего. "Давайте с веком вековать". Этот блуд, эта кровосмесительная связь (однокоренные слова накладываются друг на друга) - реальность. Это уже не мечта о земном рае по чьему-то мудрому проекту, как было в "Прославим, братья, сумерки свободы…", это бытовая близость с жестоким отцом.

 

4

С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.

(1931)

Почему это оправдание? Кажется, Мандельштам никогда не был замечен в высокомерии, каком бы то ни было снобизме, вообще откуда бы взяться спеси - дворянской или буржуазной? Но "Чуя грядущие казни, от рёва событий мятежных / Я убежал к нереидам на Чёрное море". Сам стиль, сама речь предлагает изгнание. Без вины, но этот парадокс - закономерность, мера Времени, которое выбирает людей не по крови, а по странному, и в то же время - очень понятному влечению к неисторической личности и отторжению всего связного, связанного с "державным" миром - миром прошлой культуры. "Это шествуют творяне, / заменивши Д на Т, / Ладомира соборяне / с Трудомиром на шесте" (Хлебников). Мандельштам не может быть спесив, как высокомерен новый "демократический" стиль: "Кому это интересно, / Что - "Ах, вот бедненький! / Как он любил / И каким был несчастным…"? / Мастера, / А не длинноволосые проповедники / Нужны сейчас нам: / Слушайте! / Паровозы стонут, / Дует в щели и в пол: / "Дайте уголь с Дону! / Слесарей, Механиков в депо!" (Маяковский). Говорить от лица некой новой интеллигентской массы, склеенной со слесарями, Мандельштам не может, а значит - у него остаётся только свой голос, голос одиночки, которая не знает уже, откуда она произошла и как относится к новому времени с его недобрым вкусом.

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей, -
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.

(1931)

Поэт-волк, чей животный состав не совпадает с новой нормой, становится лёгкой добычей Времени. Просьба об изгнании: "Запихай меня лучше, как шапку, в рукав…".

Но поздно, Волкодав уже назван, уже измерен мерой Слова:

Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
Дай-ка я на тебя погляжу -
Ведь лежать мне в сосновом гробу.

(1931)

Отвар из пупков - вот та Евхаристия, которая может скрепить невозможный союз. Это уже не "лёгкая кровать", не семейное ложе, это - нары. И здесь, кажется, все одинаковые - "я и сам ведь такой же" - все мазаны одним миром, одной неправдой.

Пора вам знать: я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать,
Ручаюсь вам - себе свернёте шею!

(1931)

Новая логика "братства" всего униженного делает Мандельштама современником. Уже не тем, который не хочет быть заодно с преступлением, а тем, кто осуждён вместе с Временем и всем, что в нём есть.

Чур! Не просить! Не жаловаться! Цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
чтоб я теперь их предал?
Мы умрём, как пехотинцы,
Но не прославим
ни хищи, ни подёнщины, ни лжи.

Здесь тоже, как у Маяковского, отказ от голоса - своего. "Не хныкать!", "Мы… пехотинцы".

И это даёт право существовать, быть человеком эпохи, обладать одеждой и телом: "Как я ступать и говорить умею!"

 

5

И вот - эпиграмма…

Рассадин в книге "Очень простой Мандельштам" делает интересное наблюдение. Не только ода, но и - уже - эпиграмма написаны как бы не мандельштамовским языком, что, впрочем, общее для гражданской поэзии свойство. И куда убедительнее звучит: "Власть отвратительна, как руки брадобрея". Здесь аристократическая брезгливость, почти пушкинское неучастие. Но - дань времени - эпиграмма. "Он сказал и сделал" (Бестужев о Рылееве). Словно умереть как злодей - какая-то сверхъязыковая необходимость, гражданский Долг, последний (ах, если бы!) поступок честного человека, который уже не может быть поэтом, поскольку речь становится безличным варевом гнева.

Это отречение от себя, своего права оставаться частным лицом и стихотворцем только - та самая русская жертвенность, которая не позволила пушкинской Татьяне принять одумавшегося Онегина, над чем размышляет Достоевский в своей известной речи.

Это следование чему-то, существовавшему прежде тела:

Быть может, прежде губ уже родился шёпот,
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.

(1934)

… остальное все знают, но об этом лучше, действительно, помолчать.